Забытые лица

zzz

1. Наш директор

    Он мог бы стать кем угодно — викингом северных морей и охотником на тигров, а стал директором школы и учителем истории. Всему виной нога, так нам казалось — он был ранен на войне и нога не гнулась в колене. Невозможно было представить, что он был солдатом и кто-то ему мог приказывать. А он мог бы приказать всем, своим властным сиплым голосом, легко перекрывающим любой шум. Он был всегда в светлосером костюме - и серые глаза, светлое лицо, большие белые руки… Везде мы слышали стук его ноги, он появлялся — все стихали. Он сразу находил озорника и долго смотрел на него с высоты своего роста, как на гнусное насекомое: «Ко мне! - в кабинет…»
    Он рассказывал нам, как возникали и гибли империи. Мы слушали его как завороженные — он умел словами рисовать картины. Дома я проверял по учебнику — ни слова своего он не сказал, и не пропустил ни слова. Как же ему удавалось это?… «Они шли лавиной, все сметая на своем пути…» — он говорил это с особой силой, глаза его загорались, он начинал ходить крупными шагами, слегка припадая на раненую ногу, как тигр… он мог бы раскрошить наши парты и выкинуть их в коридор… Потом он сдерживался, руки за спину мертвой хваткой, и говорил: «Приступим к опросу» — садился и долго водил длинным пальцем по списку — и все замирали…
    Перед праздниками он обходил классы. Сначала распахивалась дверь и показывалась его нога, потом, на страшной высоте — большой белый нос и его крупное лицо, а затеми вся огромная фигура тридцатилетнего силача. Он останавливался и говорил веско: «Завтра праздник, наш праздник… кто не с нами, тот против нас…» Надо было идти на демонстрацию. Он шел впереди, всем улыбаясь, огромный, красивый -и мы за ним, в коротеньких штанишках, с букетиками искусственных цветов… Он назначал наших пионерских вождей, и мы поднимали руки. Он принимал нас в комсомол, хотя сидел при этом как гость, в углу комнаты, положив обе руки на больное колено, но все знали, что он принимает. Он спрашивал всегда: «Почему комсомол не партия?» — и услышав ответ — «потому что двух партий быть не может…» — крупно кивал головой и говорил — «это наш человек, наш…»
    Он не старел, и потом, через десять лет, я увидел его на улице - и дрогнул, повернулся и стал рассматривать витрину, и он, конечно, не узнал меня. Я не был в школе потом ни разу, потому что уверен — он там, и снова будет смотреть своими немигающими глазами, и снова я услышу его медленный сиплый голос:
    — В кабинет — ко мне!…

zzz

2. Высокое нутро

    Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: «У вас такое красивое и высокое нутро». Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я… Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала — блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения — не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: «Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте…» Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему… и причем тут носки?… Она оживлялась: «Тогда кальсоны, обязательно кальсоны…» И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат… И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады…
    Прошли годы. Ни одного слова из уроков этих не помню, а вот про высокое нутро и кальсоны - никогда не забуду. Да, Полина…

zzz

3. У меня все есть

    К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать почти что с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас — огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, а кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны… Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе… и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было…
    Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь — красивую пуговицу, оловянного солдатика, или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее — «Ты, Люба, ласкаешь его как кошку…» Люба только виновато улыбалась, а мы просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: «Вы хочете песен — их нет у меня…» — а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь - барон такой-то, баронесса такая-то… и как они влюблялись, и какие письма писали — кому это интересно… Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете…
    Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: «Возьми, пригодится…» Я увидел небольшой желтоватый кружок — ну, что на него можно купить… а мать охнула и сказала: «Люба, как же, у тебя их всего три…» Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам… Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. «Не вези ничего, у меня все есть» - она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.

zzz

4. Забытый старик

    Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос — есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут — обидно, а поймут — страшно, вдруг скажут: способностей-то нет, и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
    Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом — я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
    В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, что он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
    Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: «Покажите мне, что вы пишете». Я тут же принес, и он стал читать.
    Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился - я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звякание ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно…
    Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. «Пишите, пишите» — он сказал.
    — Это плохо?…
    — Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только… не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
    Я не понял его.
    — Что у вас над этой строчкой — всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,— простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова… тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?…
    Нет, я не понимал.
    — Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады… мне это трудно объяснить, а может и не нужно все это… Он виновато посмотрел на меня — морочит мне голову… «В вашем тексте не то, что дышать — двигаться негде… Напечатайте пореже — и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте…» Он улыбнулся — «больше ничего не скажу, пишите, пишите…»
    Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите… Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить… но это была такая высота… Я понял, что старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?.. А может и писал, кто теперь знает…

zzz

5. Воробьиная ночь

    Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними… Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце — славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело — умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется… и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг… Как можно жить?… Моя вера в устойчивость жизни была поколеблена…
    Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. «Молодой человек, помогите подняться повыше…» Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. «Если переживу эту ночь, то и день проживу… Дышать нечем, а грозы нет и не будет… Смотрите туда…» Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались - и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. «Это воробьиная ночь,— она сказала.— В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне — живи, только живи… Я жила, сколько могла, еще сорок лет…» Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла — мертвой хваткой… «Я жила, - она повторила,- а теперь такая же ночь… Вы молодой, живите долго, живите…»
    Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: «Живите, только живите…»

zzz

6. Мир велик

    Мы давно уже свернули с шумной улицы и шли маленькими спящими переулками. Здесь лежал чистый непримятый снег. Наконец, стали спускаться в подвал. В нем было сыро и тихо, и непохоже, чтобы здесь жили. В окошко светил фонарь с другой стороны улицы, он освещал старую мебель, какие-то ржавые трубы и колеса. Справа увидели желтый свет узкой полоской, и пошли туда. Там оказалась комната, посредине стоял круглый стол, заваленный грязной посудой, бутылками, тут же лежали книги. Вошел невысокий человек в телогрейке и вязаной лыжной шапочке — это и был художник. Мы поговорили немного, потом он встал и придвинул стул к стене, и принялся ставить на стул картины, одну за другой, немного ждал каждый раз, наклонив голову, снимал и ставил следующую… Здесь были уголки старого города, простые предметы, и когда-то увиденные люди, и то, что он запомнил с детства… и красные трамваи… Картины появлялись из всех углов, ярко вспыхивали то красным, то желтым — и исчезали в темноте. Здесь были обрывы и откосы, с уголком сурового неба наверху, а под откосом груды старых вещей, посуда, осколки и обломки, драгоценные и милые ему… и старые стулья… и вещи эти лежали, и кружились в воздухе, и медленно падали… И в жизни его все, все катилось под откос - и все начиналось снова — он уезжал. Он никому не хотел угождать, и делал все честно, как умел, изо всех сил — это было видно.
    «Надо делать свое,— он говорил упрямо,— и здесь, и там — везде… но здесь я — в подвале, а там - весь мир, и он велик…».
    На мольберте стоял незаконченный этюд с двумя яблоками… Он проводил нас на улицу. Шел крупный снег и ступеньки в подвал совсем замело.
    Он будет также работать и там, почти не выходя из дома, только иногда — в лавочку, или на угол — сигареты купить. И люди, которые привели меня к нему — скоро и они разъедутся кто куда… Ну и что ж, ну и что ж… Мир открыт и велик, велик!

zzz